РУССКОМУ СОНЕТУ


Как аппенинской пинии печаль
на кромке полусолнечного Крыма,
прижился занесённый в нашу даль
изыск певцов Сицилии и Рима.

В семействе звучных строф неповторима
растущих рифм крутая вертикаль.
За силу строк, отточенных, как сталь,
старинных мастеров благодарим мы.

Пока не отшлифован слог поэта,
его старанья не прельщают их,
с пером Петрарки помнящих родство.

Чем выше мысли, тем скупее стих,
и наконец, венчает мастерство
четырнадатистрочие сонета.



ЖИЗНЬ

Рассветом распахнуты окна планеты,
как створки моллюска в забытых морях.
Он в комнате, в лицах, в дыханье… И это
у нас, и везде, и на чуждых мирах.

И кто этих бликов на листьях икринки,
янтарные, древние, нарисовал?
Пещерный дикарь подкрадётся и крикнет:

«Я сам это выдумал! Нравиться вам?
Смотрите! Я с вечностью в дружбе и братстве,
дарю вам и корни, и ветки в саду,
а нынче мечтаю до солнца добраться.
Какое ― смотрите! Прощайте. Иду…»

На луч нанизавшись, уйдя меж домами,
набухнет росою цепочка следов,
а он раствориться вдали, будто мамонт,
спустившийся где-то в ущелье со льдов.

…Рассветом распахнуты окна планеты
у нас, и везде, и на чуждых мирах,
клокочет рассвет и клубиться вполнеба,
как жизнь ожививший оживший мираж,

течёт он ручьями, лесами напиться,
дыханьем весенних берёз вознесён.

О, жизнь, от рожденья до самоубийства
ты ― вздох этот, взгляд этот, солнечный сон!..

Любимая! Встретим её у порога,
как ты, настрадавшись, встречала бы мать.
Очнись! Нам доступно рассветной порою,
проснувшись, ресницами солнце поймать.

20.04.1966.


ПАРТИТА БЫТИЯ

1

Хочется нырнуть и не вынырнуть,
скорчиться на дне ― так и вымереть.
Ледяная хмарь ― чем не алиби? ―
Ни Творец, ни тварь
не достали бы.

2

Партита бытия ―
все горести подряд.
У каждого ― своя
симфония утрат.
Подземка, как змея,
шипит за годом год.
У каждого ― своя
симфония невзгод.
Повеселился я.
Повеситься б теперь.
У каждого ― своя
симфония потерь.

3

В час, когда не осталось ни злости, ни страсти, ни жажды,
в час, подобный часам, посещавшим меня не однажды,
безнадёжно пустой, как в музее кувшин из Урарту,
в час, упавший на стол, как заведомо битая карта…

В час глухой, но не столь,
чтоб биенье часов не пробилось, ―
наступает минута,
скончания часа ― как милость.


1970 ― 1974


*  *  *

Итак, мои ботинки развалились…
В разгаре снежно-ледяной поры
две рваные неровные дыры
знамением безденежья явились.

Краса-зима! Что мне с твоей игры,
коль не могу теперь, скажи на милость,
я без того, чтоб снегу не набилось,
ни вверх подняться, ни сойти с горы?

Ты мне конечно, скажешь, что не это
определяет сложный мир поэта.
Ты возразишь, конечно, что поэт
богат иным, быть меркантильным ― стыдно…
А мне так прозаически обидно,
что починить ботинки денег нет.

1970

*  *  *

А траву уже косят.
Сломлен прутик последней сирени…
Вихри ветра доносят
первый запах лесного старенья.

Поливают газоны,
к небу шланги направив из окон.
Наливаются сонно
хлебным квасом и яблочным соком.

Рынок стал поживее;
так, уж если в детали вдаваться,
огурцы дешевеют,
на сегодня цена их ― рубь двадцать…

Словом ― лето. Заметим,
лето только в начале, в разгоне.
Грустным отзвукам этим,
ей-же-ей, никакого резона.

И однако ж, однако
(цифры лет ― как игральные кости!..)
осознаю однажды,
что траву-то ― действительно косят.

1970

*  *  *

Встречаю я раздвоенных людей;
в метро, в машине, в парке или прачечной
нет-нет мелькнут они, полупрозрачные,
похожие на раненных детей.
Они больны: им не даются правила
чужой, не захватившей их игры.
Оставив обветшалые дворы
подросшим поколеньям детворы,
играли взрослых, сильных ― и не справились…

И вот ночами, в потаённый час,
от взрослой нервотрёпки отдалившийся,
от взрослой оболочки отделившийся,
бежит ребёнок, в прошлое стучась.

О, Детство! Твой печальный верноподданный,
как робкий негритёнок в рабство проданный,
разбуженный предутреннею тьмой,
сбегает от плантатора домой.

А в берега вцепился океан ―
не переплыть, широкий как вселенная, ―
мальчишку мама ждёт в родном селении,
но берега раздвинул океан.

А хорошо бы: мама плачет в радости,
что отыскался блудный дурачок,
ругает и подсовывает сладости,
сцеловывая слёзы с мокрых щек.


*  *  *

Влюблённый, рифмами палимый,
остерегись читать любимой
ей посвященные сонеты.

Коль ты поёшь со всеми в хоре,
она послушает и вскоре
поймёт, поймёт тебе на горе,
что есть изысканней поэты.

А если голос твой особый
пленит желанную особу,
тогда вдвойне читать опасно:

подруга, ревностью объята,
найдет, сличив слова и даты,
что ты воспел уже когда-то
кого-то более прекрасно.

Спасенье от такой напасти,
пожалуй, только в Божьей власти,
и я молюсь, молюсь бессонно:

«Господь, утихомирь печали,
чтоб нас подруги привечали,
но чтоб читать и не мечтали
им посвященные канцоны»


ДВОЙНИК


Я повзрослел, ―
а он взрослеть не хочет,
Я помрачнел, ―
а он стоит, хохочет.

Житьё ― бедлам, ―
а он пинает мяч.
Мчу по делам, ―
а он спешит на матч.

У нас ― аврал;
маляр перцовку пьёт.
А он собрал
девичий хоровод.

Жена ворчит.
На пенсию пора.
А он бренчит
гитарой до утра.

Я скоро сникну,
лягу помирать.
И мой двойник
присядет на кровать.

Ушлю жену.
Останемся вдвоём.
Я подмигну:
«Прощальную споём!»

А нашей песне
незнакомо горе.
А в нашей песне
утренние горы.

Она горька
от лиственного дыма.
Она ― тайга,
она непроходима.

Звенит весна.
И нашей песне рада
голубизна
большого водопада.

И, встав из недр
убийственной разлуки,
знакомый кедр
распахивает руки.

Он дик и прост.
И я расслышу в шуме
его вопрос:
«А кто сегодня умер?»

«Ну, это слишком.
Видишь ― мы в пути».

…Двойник, мальчишка,
не забудь зайти!


ПРИТЧА ПРО ИДОЛОВ


Глиняного идола вылепил сосед;
чтоб родня не видела, спрятал у сарая
и молился идолу: дескать, стар и сед,
люди, мол, обидели да земля сырая…

Идол скукой адовой на него дышал,
медленно выкатывая глиняные очи.
Что-то он загадывал, думал, воскрешал
долгое закатное ожиданье ночи.

А сосед наказывал: «Подпусти им зло
въедливой проказою или вспышкой тока,
чтоб врагов наказанных било и трясло
на огне на газовом в современной топке!»

Уходил заплаканный, и ложился спать,
и подушка плахою больше не казалась,
будто смерть неладная повернула вспять,
лба холодной лапою больше не касалась…

Где-то тучи горькие в горле сентября;
мокрой хлебной коркою в море тонет город;
над планетой каркает чёрная заря,
и за нею шаркает белозубый город;

шёпот ненавидящий слышен по утрам;
на посту навытяжку олух с мордой красной;
по любым Бастилиям страшно топорам;
половым бессилием вслух гордятся расы;

скоро всеми жёнами овладеет зуд:
сколько кем изжёвано ― сосчитать, не сбиться
(мамонты сторонятся: попадут на зуб!);
время дышет стронцием… Идолу не спиться.

Грузно выдирает он ноги из земли,
грустно вытирает он пыльные ладони.
Видит идол, выгода светится вдали,
идол тяжко двигается и во мраке тонет.

Истинною силою идол наделён.
Иначе ― вестимо ли? Иначе не идол.
Только вот воистину как шаманит он,
это так таинственно, что никто не видел.

Важничая, нудно он учит новичков,
что, по правде, нужно-то идолам немного.
Пригрозив: не выдай, мол! ― режется в очко
с простоватым идолом, вылепленным мною.

1966
            
ПРИТЧА О БОЛЕЛЬШИКАХ

Опять о поездах; опять о том, как вы живёте на задах расползшейся Москвы; опять о синеве, о тьме к пяти часам, о декабре в Москве, о жизни по частям, о жизни от и до с беспамятством ночным, в котором счёт идёт ― победам? ― нет, ничьим.
Срываются с ноги, о штангу бьют мячи. Зевают знатоки: ничьи, опять ничьи! Девчонок сонных злят грузовики в ночи. Оцепенелый взгляд: ничьи, опять ничьи. Нечаянный разлад у лодки и весла, ничейный результат борьбы добра и зла. Стальное колесо наедет неспеша, надавит на висок, и выльется душа… Кто от себя спасёт? Жила ― как не жила… Случайный эпизод борьбы добра и зла.

А я ― о поездах, а я о том как вы живёте на задах разползшейся москвы расползшейся Москвы, стоите в уголке и ради той, одной, зажали в кулаке букетик ледяной. Она себя ведёт ужасно глупо, брат, и, видишь, не идёт который день подряд. И траурный оркестр, и этот вздох, клянусь, войдут в один реестр, как минус или плюс. Болельщики у нас азартны нам на страх: коль в преисподней пляс ― рыдают в небесах.
И пишут, пишут так в толстенный свой журнал, чтоб никакой пустяк упушенным не стал, чтоб знать наперечёт, какого там числа как изменился счёт в борьбе Добра и Зла. Там есть о поездах, там есть о том, как вы живёте на задах расползшейся Москвы. Взглянув из-под руки сюда, где толчея, зевают знатоки: «Ну вот, опять ― ничья».

1969


БАЛЛАДА О ЗАВЕТНОМ СВЁРТКЕ

Есть у старого поэта
драгоценный, заповедный
запылённый старый свёрток
в доказательство того, что
он действительно поэт.

Вот потёртая подборка
заводской многотиражки,
где редактор был понятлив
и не требовал от юных,
чтобы только про станки.

Вот газета городская
и заветные заметки,
где о нём упоминали,
переврав инициалы
и фамилию его.

Вот газета областная
и статья о формализме,
где, ругая дерзновенных,
«молодых, но слишком ранних»
намекают на него.

Вот и сборник коллективный,
ошельмованный цензурой,
не прошедший дальше вёрстки
из-за этих петушистых,
невзначай крамольных строк.

По стране они гуляли
то Одессы до Якутска ―
почитателей растили,
подражателей плодили
эти ранние стихи.

Вот любительское фото
наклонившегося парня,
может быть, впервые
принимающего розы
от поклонницы своей.

Вот зловещая записка
замначальника отдела:
позвонили, вызывают,
только вас в курилке нету,
и никто не знает где!

Вот последняя страница
поэтического детства:
это он пытался шифром
записать на память строки
конфискованных стихов.

С этих пор уже ни строчки,
пресекая уговоры,
не давал переписать он ―
ни из прежних, ни из новых,
ни своим и не чужим.

Лишь теперь он стал поэтом,
а не просто стихотворцем, ―
просветляюще печальным,
ослепительно весёлым,
не похожим на других.

Постепенно, год за годом
одиноко восходил он
по ступеням совершенства ―
на незримую вершину,
поджидавшую его.

Из гостей, довольно редких,
кое-кто на кухне слышал
удивительные строки
и смеялся или плакал,
покоряясь волшебству.

Раза три ― тайком, надеясь, ―
с той старинною подборкой
друг в издательство толкался,
а потом литконсультантам
не решался позвонить.

А они как сговорились,
ни ответа ни привета,
ни согласья ни отказа,
будто в мутный мёртвый омут
опускаешь топляки.

Впрочем было всё понятно:
он навеки в чёрном списке,
не простят и не забудут
самиздатовскую славу
двадцать лет тому назад.

А потом при переезде
непонятно как исчезла
перевязанная стопка
коленкоровых тетрадей.
Так и сгинули стихи.

Остальное всё удачно:
ни тарелки не разбилось,
и ни стула не сломалось,
и духи не пролились…

Думал ― вспомнит. Но не вышло.
Если б он читал с эстрады,
словно в юности ― часами! ―
тренируемая память,
может быть, не подвела б.


Всё исчезло. Лишь остался
у замолкшего поэта
никому уже не нужный
запылённый старый свёрток.
Эко диво! «Был поэт»…




            
Блажеевич Евгений
совремннняя поэзия
© Блажеевич   2010-2013 
Допускается использование текста либо с письменного согласия Автора,
либо в объеме достаточном для цитирования с обязательным указанием источника.
совремннняя поэзия